ГОРЫНЫЧЪ

краеведческий сборник

 

А. Ялфимов

«Последняя рыба»

Пройдут годы, многое забудется,

но не может быть, чтобы тот великий

дух, который был в сердцах дорогих

сподвижников походов, пропал бы

даром, как зря выпущенная пуля, и не нашел бы себе отклика в будущих

поколениях родных уральцев».

 

В.С. Толстов «От красных лап в неизвестную даль».

 

 Стонет внабой набитый Гурьев городок. Отступившие сюда казаки и их семьи не умещаясь в избах лезут в базы, чуланы, летние кухни. Улицы запружены телегами с навьюченным добром, ревёт привязанная к ним ошалевшая от голода и тесноты скотина.

 К плетням, воротам притянуты накоротко чумбурами уздечек боевые кони, под седлами, с походной справой. Руки не воткнуть, колыхаются толпы, волнами перекатываются над головами отголоски приказов, догадки, сомнения, ахи. Промозглый ветер гонит раздерганные объедки сена, сизые лохмы дыма от костров, глохлый, придавленный болезнями детский плачь, стоны больных и раненых.

 В узком проулке, на дне фургона мечется в тифозном бреду молодой, красивый казак, царапает пальцами наклеску, рвёт с шеи грязный, окровавленный бинт. Жена, уже схваченная тифозными клипцами, ловит его за руки, переводит мутный взгляд на мужнино лицо, замирает у него на груди.

 Высокий, худой, апостольского обличья старик, тянет за узду заморенного маштака, впряженного в фургон, внакат набитый трупами, дышит надсадно, хрипло:

Пропусти, православные... земле придать…

Колотятся покойники затылками, виснут посинелые руки.

 На обломе, на куске выломанного из изгороди плетня, два казака торопливо пластают тушу чубарой коровы, рассовывают мясо всем подряд на варево. Отделившись от проезжающей мимо группы казаков, верховой к ним:

Иван Щипатырыч, Феденька, простити Христа ради, на Астрахань мы. Своех не доискался, можит дома осталис. Свидитис езлива, кланийтис, мыл, на Астрахань ушёл я!

Вы зачом туда-та, када Войско за мыре?

Шутка-дело за мыре, пяски да джянгыл, сдыхать тока…

Ну, вольному воля, Бог в помощь.

Сисипаторыч папаху стащил с головы, закрестил вслед поскакавшему одностаничнику Федору с сожалением:

Кони подморёны, без припасу пошли, – вряд ли...

Нахлобучил папаху, хряснул яростно по коровьей туше.

 Свистунский «Рыжечка» Мин Донсков, в голове полутора десятка казаков, продираясь между телег, скотины, – орёт бешено:

Пропади пропалом, чужбина! Домой! Домой! Сдохним, тык на своем пазьме!

Выплюнул донельзя иссосанную самокрутку, прилепил своё, природное, – иль грудь в крестах, иль гылава в кустах; в едыку, в утробу!

 Моложавый подъесаул, прижатый гудящей толпой к высокой, каменной ограде, вспрыгнул на седло ногами, замахал ногайкой:

Ни видал – ли кто круглавских, Герасимовых? Милетия ды Анатолия? Офицеры оне, сестра их ищет!

 Из чуть притихшей массы голос сиплый, – а-а-а, у-у-у!..

Братцы мои, Христа ради тиха! – Вытянулся в струнку.

На Жилую Косу давичь ушли, – хрипел кто-то, – Натолий убитый, Милетий ушел...

 Охнула совершенной красоты казачка, поднятая к подъесаулу в седло, обмякла, зашлась в плаче.

 Сидор Думчев с двумя сыновьями, еле выковырял из тесноты улиц фургон с женой и тремя малолетними детьми. В задке наспех привязаны перина с подушками, колотится медный самовар, помятая бадья, разные чубереки. В ногах мешок с каменными сухарями, остатки крупы, вязанка сухой воблы. Хмурые сыновья оправляют сбрую на маштаке, сидор жене:

Даржис, мать, ближе к Яику. И вода, и дрова рядым. Топор вот в пирядок подоткнул. Домой, дас Бог, приедишь, извирнис маштака сбиричи!..

 У жены не лицо вылепленная неимоверной мукой маска. Она не слышит мужа, её сотрясают судороги; она не может плакать от спазм в горле, запинается:

И зачем я вас сестоль на-народила!.. луч-чи бы камнями раз-разришилас, в избе бы лижали.. милы мое, нинаглядны!..

Будит, мать, будит.

Голова Сидора задергалась, мутная слеза, проточив по щеке борозду, скатилась в бороду.

Господь ни биз милости, мать.

Саничку-та б-бросили иднаво ранитыва, в тилеги!

Ни бросили, ситяс вирнёмса. Ни пичальса, мая гожинька, выходим яво, с тобой нильзя яму.

 Обрывая разлуку, ткнулись сыновья матери в грудь, отворотились.

В добрый час, мать! Пособи тебе Божинька... свидимса...

Подхватил маштак, подпрыгивая на рытвинах покатился фургон; прижимаясь к оборотившейся матери враз закричали трое маленьких.

 Кипит, стонет Гурьев, горем да печалью налитой, кровью, болезнями и голодом объятый.

 Третью неделю отходят уральцы к Форту Александровскому. Не сломленные, не разбитые – идут восточным берегом Каспия, веруя в Божескую Милость, верят в чудо.

 Выступив из Гурьева в первых числах января, из огня и жара беспрерывных боёв с красными, канули в холод и мерзлоту предстоящего пути. Ледяной ветер приподнял песок, кинул в глаза, рвёт с телег и тагарок неувязанное добро, слизнул остатки сена. Словно пауки, носятся по полю катуны, с треском сшибаясь, катятся дальше.

 День ото дня больных прибавлялось. Первую сотню верст шли в непрерывных боях с летучими отрядами красных, отстреливая шайки кочевников, слетавшихся на лёгкую добычу. Песчаные бури сменились снегопадом, снегопад перерос в многодневную метель. Измотанные кони падали, не в силах тащить телеги по глубокому снегу; к больным добавились обмороженные.

 Засыпанная снегом степь пустыня скрыла всё, что могло гореть. Ни натопить воды из снега, ни сварить еды. Казаки начали выпиливать через одну спицы из колёс, жечь всё, что могло гореть, пытаясь согреться у едва тлеющего огня.

 По утрам оставались сидеть у серых кучек золы мёртвые; полумёртвые вставали, брели дальше Пятнился пройденный путь трупами коней, брошенным добром, буграми наспех засыпанных снегом и песком казачьих тел. Объезжал станичников атаман Толстов, бодрил, увлекал вперёд.

 Думчевы, жалеючи коней, привязали их к задку телеги, сами пошатываясь шагали рядом, уворачиваясь от летящего в лицо снега.

Младший, раненый в последнем бою под Гурьевом, – в телеге. Начал уж было поправляться, да прилепился к слабому тиф. Придёт в себя, к отцу с братьями потянется, пить попросит, и снова провалится в забытьё.

 В сумерках багрово вспыхивает горизонт. Мутный диск луны цедит сквозь тёмные провалы неба холодный свет, виснет над головой, окруженный желтым, трепещущим нимбом. В самый разгар ночи, падают с высоты бледные столбы, верный признак несусветного холода.

 Последние сотни верст до Форта шли, будто в жутком сне. Ни воды, ни хлеба, ни клока сена. Обеспокоенный отчаянным положением, Атаман отправил вперёд сотню казаков, чтобы организовать в Форте приём больных и раненых, добыть еду, и выйти с ней навстречу.

 И вот, когда сил уже не оставалось, – хоть ложись и помирай, показался справа рыбацкий посёлок Николаевск; а за ним, через пару вёрст, – Форт Александровский.

 Кинулись Думчевы разыскивать лазарет. Расталкивая хожалых, понесли младшего в тепло. Сидор, обезумевший от горя, затряс высокого, худощавого мужчину в белом, закричал:

Дохтыр, пособи, Христа ради, спаси сыночка мово!

Доктор отцепил от себя казака, встряхнул:

–Уймись, отец! Иди, иди; завтра придёшь, не мешай.

 Забегали санитары, принимая раненых; едко запахло гнилым мясом, грязным тряпьём, кровью.

 Живые ткнулись кто куда, только б в тепло; закрыли воспалённые глаза, провалились в пустоту.

 

***

 

 Из одиннадцати тысяч уральцев разного пола и возраста, вышедших из Гурьева, до Форта Александровского добралось около трёх тысяч. Этот путь назовут потом «Дорогой смерти».

 

***

 В большое окно видно небо. На заре золотистые лучи солнышка высвечивают облака. В просветах между ними блеснёт бирюза, растает вытесненная серо-голубым. Звонкую тишину утра прошьёт одинокий крик невидимой птицы, вздохнёт близкое море, и ступит на порог новый день.

 Сколько их было, дней этих? – Не знает, не считал. Сравнивал свою предстоящую жизнь с другими восходами, которые тоже видел в окно. В грязно-сером небе громоздятся черные тучи, с треском и грохотом вспыхивают молнии, ревёт за стеной ураган. Стонет истерзанное жестокой бурей море, хлёсткими шлепками обрушивает на берег волны.

 Временами наваливаются сны. Божечка мой, какие сны! Яркие, цветные, как прежняя жизнь. Ему не только видится, они осязаемы; он чувствует запахи, прикосновения, будто в яви события, лица. А то летает над степью, над Уралом, над станицей. Настя руками машет, кричит что-то. Плачет маманя, причитывает, – сынаинька мой, гожинький!

 Чаще другое видится. Крутит всё колесом, выстрелы трещат; а он у пулемёта, направляет ленту. А она не подаётся, пальцы ватные, руки пудовые; в упор страшные глаза Фофанова, пулемётчика…

Вздрогнет всем телом, просётся. Сердце ходуном ходит в груди, рубаха – хоть выжми.

 Викентий Палыч, врач лечащий, понимает, что на душе у молодого казака, после обхода неизменно к нему:

Ну как у нас дела, юноша?

Саня отворачивается, не отвечает.

Что ты, теперь всё хорошо. Не надо отчаиваться, главное – живой, молодой.. Вот нога подживёт, и пожалуйте гулять; ходить будем учиться. Барышня-то есть у тебя?

 Казак вжимается стриженой головой в подушку, вспухает жила на шее, молчит.

 Доктор справляется о температуре, поправляет одеяло; наконец, уходит. Саня Думчев долго, неподвижно лежит, потом подносит ладони к лицу, смотрит. Вместо пальцев обрубки, уже разбинтованные. Почти зажили. Потом край одеяла отвернёт, глянет. Одна нога как палка; без ступни, только пятка осталась. Вторая почти до колена отрезана. Укроет, затихнет. Как жить?

 На другой день доктор опять к нему со своим «как дела, юноша». Злится казак: «Не видит, чё-ли? Привязалса!»

 Викентий Павлович действительно «привязался» к парню. Причин к тому было, по крайней мере, две. Первая – обыкновенная человеческая жалость к мальчишке, ставшему инвалидом. Вторая – глубокими корнями уходила в его собственную судьбу.

 Он принадлежал к поколению русских врачей, интеллигентов. Родился в Туле, в семье средней руки, имевшей не слишком богатый, но ухоженный и гостеприимный дом. Единственный ребёнок в семье, он рос и развивался в своеобразной атмосфере, царившей в их доме. Они начинались, как правило, с темы здоровья русского народа.

 Отец был категоричен: пить меньше надо! Ему возражали, доказывали, что болезнь эта – проблема социальная, связанная с бездействием властей, с обнищанием крестьянства, отсутствием культуры. Отец вскакивал, наклоняясь в сторону говорившего, вскрикивал:

Вы были в деревне, коллега? Видели, как вы изволили выразиться, обнищавшего мужика? Жрать нечего, а он, и кстати, жёнка евонная, пьяны – распьяны изо дня в день! В лесу дремучем живут, а хата соломой крыта. Да и та носом в землю уткнулась, вот – вот по брёвнышку раскатится. Пить меньше надо! Пить меньше, а работать больше, да!

 Мать успокаивала, стыдила:

 – Павел, как можно? И откуда эти слова, - «жрать», «евонная»? Ведь Викентий всё слышит!

 Однажды в доме появился молодой человек, также из врачей, приглашенный отпраздновать Пасху. Шумно похристосываясь, гости расселись за столом. Разговор постепенно перешел на профессиональную тему. К тому времени уже студент – медик, Викентий услышал от нового гостя то, что отвечало его собственным мыслям, убеждало в правильности избранного в жизни пути, – служение народу!

Вот вы, Павел Дмитриевич, говорите, что пьянство – корень зла. И лень несусветная. – Обратился к отцу новый гость. – А я думаю, надо как народники, «в люди» идти, в деревню.

Ну, а далее? – Отложил нож и вилку отец.

Устраивать больницы, организовать кружок и читать лекции; прививать общую культуру, так сказать. Наконец, отдать управление в деревне в руки самих мужиков, пусть хозяйничают. Они увидят…

А они уже увидели! У меня в санях бутыль со спиртом, когда я на вызов приехал, и хизнули! И вылакали тут же!

Павел, преркти! – Ужасалась мать. – Ты словно извозчик!

Гости отводили глаза, улыбались; а отец выскочил из – за стола, забегал, замахал руками, продолжал кричать:

Да вы рэволюционэр, батенька! Землю и Волю вспомнили? Господина Чернышевского? –

Да нет, при чём здесь Чернышевский...

Ну, тогда господ Михайлова, Плеханова и иже с ними! Да вы знаете, сколько людей погубило сие учение? Сколько молодых, чистых и талантливых людей, и врачей, в том числе, спились в этой вашей деревне; сколько их сошло с ума, пытаясь научить мужика хоть чему-то полезному? А мужик в деревне каким был, таковым и остался. Как заводил на зиму в хату скотину, так и вводит! Как жил в грязи, вони, – так и живёт; как пил горькую, так и будет пить!

Павел Дмитриевич, позвольте...

Нет, не позволю! Вот вы скажите: зачем деятель Земли и Воли, господин Кравчинский, прирезал шефа жандармов Мезенцева! Зачем? Что, Мезенцев должен был построить богоносному мужичку коровник? А Засулич? За какие такие грехи чуть было не убила Петербургского Градоначальника Трепова? Почему они, народники ваши, вместо того, чтобы убивать, не приступили с мужиками к севу, пахоте, благоустройству деревни? Где Георгий Валентинович Плеханов? Землю сохой ковыряет? Дудки! Он в Европах, по дорогим ресторанам обедает. И нап-ле-вать ему на вашу деревню, наплевать!

Павел, это, наконец, невыносимо! – уже тоже почти кричит мама.

Давно пора успокоиться; люди пришли к тебе праздновать, а ты их потчуешь политикой.

Помолчи, Вера! – наступал отец, – мне его жалко, – указал на молодого доктора. – Пропадёт, не дай Бог, от своих идей. А мужичёк с радостью на помин души его напьётся, а потом и забудет, по какому случаю напился!

 Слова отца не убедили Викентия. Ему ближе по духу был молодой гость, его призыв к действию! Воодушевлённый, поверивший в собственные силы, Викентий посещал кружок, дискутировал, доказывал..

 Вскоре умерла мама. Отец замкнулся в себе. Дом осиротел.

Получив диплом врача, Викентий отправился в деревню. Провожая, отец вздыхал, мрачно поглядывал на сына. Сказал только:

Женился бы лучше, да практиковал бы в городе. Забирай хоть всех моих пациентов. Устал я, старею.

 Через несколько лет Викентий Павлович вернулся; опустошенный, раздавленный правотой отца. Он не только не изменил к лучшему жизнь мужиков, но даже возненавидел русскую деревню. Ему противно стало жить среди объятых какой-то постоянной, сонной одурью людей, безразличных к собственной жизни, а не то что знаниям, к миру вокруг. В конце своей деревенской жизни он не мог уже говорить спокойно, постоянно кричал и ругался.

 Лишь теперь он понял, насколько прав был его мудрый отец. Но увы, год назад он умер, теперь и не покаешься.

 События на Ходынском поле во время коронации в мае 1896 г. уже не взволновали. Криво усмехнулся, и вслух, по-докторски, как диагноз поставил:

Перепились, скоты, и подавили друг друга.

 Японская война, и за ней – революция! Опять мучился, переживал, проклинал тех, кто поставил народ на баррикады.

 Появление в правительстве П.А. Столыпина, его дела, его слова о том, что революционерам нужны великие потрясения, а ему – великая Россия, отрезвили Викентия Павловича:

Вот человек, который действительно изменит деревню, преобразует Россию!

Он даже спорить начал, как в юности, очарованный делами реформатора.

 Убийство Столыпина в Киеве, окончательно отвратило Викентия Павловича от желания перемен в жизни. Своей, и как он раньше выражался, «простого народа».

На что я потратил свою жизнь! Во имя чего? И главное – кого? Хамы, скоты. Никто и ничто им не дорого. Ненавижу!

 В начале 1912 г. продал дом, рассчитал прислугу, и уехал в глушь, в Астрахань, к дальним родственникам. В Астрахани не задержался, отправился ещё дальше, за море, в Форт Александровский. Со временем на душе улеглось, и он даже полюбил жаркую летом, зимой суровую местность, неспокойное море.

 Война 1914 года прошла стороной. Но вот грянула Революция, потом октябрьский переворот, который зажёг внутри страны страшную, Гражданскую войну.

Пропала Россия, пропал мужик. Гибнет Отечество! – сокрушался он.

 Ходил по берегу стылого моря, душа страдала от собственного бессилия что-то изменить. В который раз казнил и упрекал себя:

На кого жизнь потратил, кому служить хотел? Разве это люди? И вдруг он увидел того самого «простого человека», которого искал, во имя которого жизнь свою мечтал прожить. Люди, прошедшие тысячу верст без хлеба и тепла, без воды, среди свирепых болезней и мороза. Гибли на каждом шагу, но на милость врага не пожелали сдаться. И это не только мужчины – воины. Жёны и матери, дети и престарелые родители прошли, кому Бог дал, через ледяную пустыню, с верой в Бога и не изменяя себе. Это были уральские казаки.

 Вот кому надо было служить! Вот народ, достойный заботы и внимания. Былинные богатыри, во все времена защищавшие Родину, и во все времена преследуемые. Нет, не зря прожито полвека. Сподобил меня Господь увидеть тех людей, коим хотел бы служить, но в лихую для них годину.

 

***

Забыв о душевных горестях, доктор не выходил из лазарета. Меняя окровавленные халаты резал, ушивал, бинтовал. Молодому казаку пришлось ампутировать раненую ногу почти до колена. У второй, с отмороженной ступнёй, рискнул оставить пятку и часть живой ещё ткани. Все-таки опора. С пальцами рук – совсем было плохо, – почернели, загнили. Опасаясь гангрены, отрезал на всех десяти крайние суставы. Перебарывая последствия тифа, велел санитарам постричь мальчишку, протереть спиртовыми тампонами.

 На другой день проведать Саню забежали отец с братьями. Викентий Павлович, жалея, дал возможность повидаться. Из разговоров услышал, что пароходы уральцев не берут, атаман в гневе.

 В середине марта Сидор Дмитриесвич пришел ночью, прижал сына к груди, гладил по стриженой голове, шептал:

Сыночек мой гожинькый, мы нынчи уйдем, домой сарапыться будим. Тут дело табак. Бросили нас...

С братьями?

Да, оне стяс на дворе с лошадями, кланютца тибе, да ещё несколько низовских. Господь пособит, дойдём. А ты ни пичальса мой гожинькый, дохтыру в ноги упаду, Богом просить буду сбиричи тибя. Будим живыя, летым за тобой вярнус. Хыть зимлёй, хыть водой. Прости миня ради Христа Сынынька, вить иставляю тибя..

Отец отворотился, обхватил голову ладонями, задёргались плечи.

Ты што, папаня, дождус я, дождус...

 А в Форте творилось непонятное. Сначала на пароходы погрузили всех, в том числе и казаков с имуществом, войсковую казну, - ящики с серебряными рублями. Потом казаков с семьями ссадили, и два парохода, «Опыт» и «Милютин» ушли. Им на смену пришла красная флотилия. Кончалась прежняя жизнь. Впереди была долгая эпоха несчастий.

 22 марта, ночью, атаман с двумя сотнями казаков с семьями ушли дальше, в Персию. Генералы С.Е. Толстов и Г.К. Бородин, и две тысячи казаков оказались в плену. С казаками не церемонились. Престарелых генералов отправили в Москву, казаков перевезли в Астрахань, распылили по частям, ткнули на фронт, на Врангеля.

 Победители празновали, горланили песни, наливались самогонкой. Аппараты в рыбацком Николаевске не успевали её гнать. Пьяные, шарили по форту, выискивая казаков. С шумом и матом ввалились гурьбой в лазарет.

– Вон! Вон отсюда! – рассвирепел Викентий Павлович – Здесь не кабак, больница!

 Бесстрашно, в одиночку, выпихивал пьяную толпу в двери, крича:

–И это воины, защитники Отечества! Вон! Вон!

 «Чаво орешь -та, огрызнулся один, потрезвее, шлёпнем щас…

Не сметь мне тыкать!

Не ожидавшие такого отпора, мятая толпа схлынула к двери. Обещавший шлёпнуть доктора, выступил вперёд:

Которые здесь казаки?

Здесь больные лежат, воевать с ними будете? Вот вам рыбак, в море покалеченный, берите его. А вот мальчишка безногий, арестуйте!.. Вас женщины родили, или кто?

Ладноть, пошли, робяты. А ты доктор тихо сиди. Разорался. – И громыхая винтовками, вывалились.

– Сволочи, хамы! Дорвались до свободы, как до сивухи! Пунцовый от гнева, доктор шагал между коек; потом крикнул санитару: – полы с хлором протри. Мне тампон спиртовый, руки протру.

 К лету поутихло в Форте. Как -то, по просьбе Викентия Павловича, санитар принес к постели Сани Думчева круглое, метровой длины полено. Подступил, улыбающийся, потирая руки:

Ну-те, юноша, с Богом, вставайте; сейчас ходить будем. Так, так, на спинку опирайся; не больно? Больно? Где?

Не больно, тока как идти-та?

Ах ты, Господи, костыли где? Где костыли? – загремел доктор; выхватил у санитара, подсунул парню под мышки:

Короткие? Длинные? Сейчас подгоним...

Суетился, подгонял. И вот Саня пошел.

– Молодец, молодец! Шагай назад, садись.

Осмотрел пятку, погнал санитара за сапогом, самолично набил носок марлей с ватой. Торжественно достал из кармана сшитый из плотной ткани носок, натянул на остаток ступни.

– Вот так. Костыли для тебя, ходи, не ленись. А теперь будем протез делать.

Опять заставил встать уже в сапоге, согнул другую ногу в колене, отметил, где сделать опору. Обстоятельно объяснил санитару, как нужно делать протез, и утомлённый присел на кровать.

Всё будет хорошо, Саша. Терпи, привыкнешь. Надо жить, сынок. Вон вы какие.. Не должны пропасть такие люди. Подумаю, как помочь тебе домой вернуться.

 Смотрел молодой казак на дядьку – доктора. Называл его не по-уральски Сашей; волос поседелый; глубокие, горькие складки пролегли у губ, а в глазах докторских – тоска.

Спаси Христос, тока папаня ибищался за мной вярнутца.

Если бы знать, что он живой; а если нет? По слухам, страшные дела творятся на Родине твоей. Тебя, может быть, и не тронут – молодой, инвалид. А отца? Сейчас у тебя главная, первостепенная задача – научиться ходить. А там видно будет. Господь не без милости, как у вас говорят.

 Ногу деревянную сделали, наконец. Придумали крепление к голени и поясу, с помощью ремней и застёжек, и пошагал казак! Сперва по комнате, а там выбрался за порог. Смотрел на него Викентий Павлович, радовался и переживал: как жить будет?

 Шагал Саня по двору, набивал костяную мозоль на колене, давил, прессовал пятку. Спотыкался, падал иной раз, но вставал и шагал дальше. Вёл его норов, звериная жажда молодости, жить! Вернуться домой, обнять мать, отца, родных; увидеть свою Настю.

 К августу Саня Думчев уже достаточно оправился и окреп. Мог долгое время ходить, ноги привыкали, затвердели, укрепились опорные места. От греха подальше, – доктор запрещал Сане ходить по Форту. Сам часто уходил куда-то на берег, в Николаевск; искал, как переправить мальчишку через море.

 Однажды пришел уже вечером, грусный, но довольный.

Ну что, казак, сегодня кончается твоё заточение. Договорился я с Астраханскими рыбаками; доставят тебя прямо в Гурьев. Заплатил я им достаточно, не скрываю и говорю это для того, чтобы ты мог требовать, если что не так, чтобы именно в Гурьев тебя доставили. А там уж доберёшься до дома.

Дохтыр, – вскочил Саня, – спаси Христос тибе, век ни забуду!

Ладно, ладно! Это я вас помнить буду, до конца.

Распрощался Саня с санитарами, сел на телегу рядом с Викентием Павловичем, тронули в сторону Николаевска.

Это я у рыбаков тележку нанял, тебя отвезти. На, одень сверху, – протянул пальто, – теплее будет. Здесь, в мешке провизия на дорогу. И возьми вот ещё; деньги, пригодятся. Бери, бери, говорю.

Возле лодки на берегу обнял Саню, помог забраться.

– Прощай, Саша! Прощай, казак. Борись, духом не падай.

Прости Христа ради, Викень Палыч, – в первый раз назвал по имени-отчеству, – Спаси Христос, век не забуду...

Что ты, за что прощать тебя, ты меня вроде не обидел ничем; плыви, сынок.

Стоял на берегу, угадывая в густых сумерках, как пересели из лодки в судно, тронулись в путь. Впервые за много лет пожилой доктор, побитый жизнью, перекрестился истово, и твердо зашагал в сторону Форта, домой. Не знал добрый человек, Викентий Павлович, что «Прости Христа ради» – «До свидания» означает.

 

***

 

 Эх, кто на море не бывал, тот и горя не видал! Шли рыбаки по морю Каспицкому, дела свои рыбачьи делали быстро, споро. Дивовался Саня глубине и простору морскому; воде зелёной, воде солёной. К удивлению рыбаков его не укачивало, сидел или лежал спокойно, отстегнув ногу деревянную; говорил мало, только да, нет.

 Подошли с Божьей помощью к Гурьеву; на взморье встретился гурьевский казак, знакомец Силуяна – астраханца, что на судне коноводил. Договорились, взял Саню Думчева к себе в лодку.

Чей ты, гурьевский, что-ля?

Нету. – И дальше молчит Саня, на близкий уже берег смотрит.

Фамилья-та кака? Чаво молчишь, язык итнялся? – Посмотрел долгим взглядом, засмеялся, – сразу видать нашива! Режь – ешь, слова не пробаит! Ты мине ни бойса, сам я тока со степи. Домой прибёг, жана с дитятышками чуть жива, жранья нету. Рижаков вот гнилых насобирал, думыю хыть рыбки пумаю. Оне тибя откольвязут, истраханцы-та?

С таво боку – разлепил губы Саня.

– Ладна. Помалкивашь, знытца есть ит чаво; тряпать ни буду. Едино скажи, куда тибе нада, пособлять вить придётца, свой свояму – пониволи друг.

В Свистун нада.

Вотет да! – ахнул казак – Дыляко. Ситяс тогда ко мне. А там как Бог вилит.

 Через два дня сидел Саня Думчев в скрипучем, раздёрганном фургоне, смотрел по сторонам, и не узнавал родимый край. Станицы лежали мёртвые, погоревшие; будто и не жильё человеческое вовсе. Будто и не кипела в них недавно счастливая жизнь.

 Старый, едва живой дед правил в Калмыковскую станицу; промолчали всю дорогу, словно покойника везли. Передневали у одинокой бабки. Та наоборот, не переставала пытать кто, откуда, куда; причитывала: «антихристы, чаво наделали; мыладёхынькый, калека!»

 Вышел Саня из землянки, сел у плетня, бабка опять к нему.

Баушка, ни знашь, кто-нибудь в сторону Уральскыва ни едит ли?

Как ни едит? Едит! Ужо утрись Савин Куприяныч под Бударин едит. У няво туда дочь итдана, а зять-та, иссе-ся в восьмнадцытым годе пропал, вот он за ней. В кобло нада нынчи сбиватца, сдохнишь по иднаму-та...

Бабака, Богом прошу тибя, сходи, попроси яво, можит миня возьмёт. У миня кой-каки диньжата есть, уплачу.

Так и ехал Саня Думчев до дома на чём придётся. Закончились припасы, вышли все деньги. Бывало, и пешком шел.

 И вот вылупилась вдали Свистун – гора. Нависла будто казачий чуб над прохладной низиной. Ёкнуло сердце, забилось у самого горла. Не помнил, как спрыгнул с телеги, как утопая деревяшкой в волглой земле, неловко, вприпрыжку бежал к своей улице, к своей избе.

 Охнула изведённая печалью маманя, с визгом метнулись к нему младшие, потянулся руками постаревший, истрёпанный малярией отец.

Саня, Саничка приехал! – Кричали, тискали его родные. – Сяду, дайте сяду – упаду. – Громыхнул деревяшкой, сел. Притихли родные, разглядели. Маманя, слёз не вытирая, гладила его искалеченные ладони, прижимала к щекам, целовала.

Ничаво, ничаво… сынынька, живой!

Я вить зы табой, мой гожинькый, – суетился отец, а мине лихорадка, пывалила враз.

Вбелгли в избу братья старшие, Пётр с Ермолаем, снохи следом, – тулаем за талами ездили, – клубком закружились, вскрики, всхлипы, смех да плачь. До самой зари сидели, вспоминали. Помянули сгинувших, радовались, – сберёг их Господь, собрал вместе.

Скока слёз пролила, скока на калянках перед икоными выстояла, адна Владычица знат, – промокая глаза концами платка, причитывала мать, – пыжалела она мине. За мытирински слёзы привяла сыночка в родительско гняздо.

 – Правда, правда мать. Вон у другех-та по пол-семьи и осталось, а у иных и таво нет, пропали.. Изб-та скока пустых. – Сидор Артемьевич зябко поежился – Мы таперь уж как нибудь извирнёмса, ни пропадем.

 – Ты сынок сходи к Насти, повидайса; иль пошлём за ней завтри, мать поникла головой, – она вить как пичалитца об тибе-та. Матри, чуть разума ни лишылас, када узнала, што за морем осталса...

Сидели Думчевы, сохранённые Вседержителем, собранные вместе. Каждый думу свою думал, как быть дальше, как выжить.

 Незаметно подступила ранняя, холодная осень. Когда -то богатейшая Круглоозёрновская станица, лежала теперь в темноте и зябкой сырости; обезлюдевшая, голодающая. Пока не замёрзла вода в озёрах и котлубанях, дёргали камыш, добывая амчукай для еды; собирали в лугах переспевший торон, шиповник, – всё то, что можно было съесть. Кто был пободрее, бегали в Уральск, выменивали хлеб на последнее, готовились к долгой, голодной зиме..

 Саня с Настей стали жить вместе. Поселились в пустой избёнке Настиной тётки, семья которой вымерла в прошлом, 1919-м году.

 Не мог смотреть казак, как бьются родные в поисках куска хлеба, как тают на глазах младшенькие; с него какая помощь? Рот только лишний. Вздохнул полной грудью, и шагнул, пристукивая деревяшкой, в новую, неизвестную жизнь, обживать своё пазьмо.

Не годный ни на какую работу на земле, решил поискать занятия для пропитания на воде. Насобирал по чуланам старых режаков, путаясь в дели обрубками пальцев чинил, счаливал из кусков подвору, крепил какурки, на радость обнаруженные в базу. Чуть свет уходил в луга, проваливаясь деревяшкой в снег, пробивался к воде. Где скатившись под яр, где на ползках, выбирался на лёд. Едва удерживая культями рук пешню, пробивал лунки; валился, обессиленный, снова вставал, набивая кровяные мозоли, продолжал бить. Отдыхал, чтобы дать успокоиться челноком бьющемуся сердцу; вспоминал Викентия Павловича, его взгляд, слова восхищения казаками-уральцами, непонятные Сане Думчеву казаки как казаки, всю жизнь так живём.

 Бога благодарил, что угодил ему такой дядька, сберёг ноги, и пальцы на руках; хоть они и обрубленные но имелись.

 Весной стало легче. Едва сошел лёд, ухитил с младшими братьями полусгнившую будару, просмолил, спустил на воду. День-деньской пропадал на воде, набирался рыбацкого опыта. Вскоре знал уже точно, где какая рыба, и в какое время ловить её; а главное, постигал все повадки драгоценной, красной Рыбы. Станичники, от нужды также промышляя рыбу, встречая его в лугах, вскрикивали:

Ляксандра, ты бытта балберка, скрозь на воде бултыхасса. Матри, вщю рыбу до послелней вычитпышь, чаво дальши-ти ловить будишь?

Мая паследня рыба ищ-щя ни подошла, - отшучивался рыбак.

 С тех пор и прилепилось к нему, как рыбья чешуя, прозвище «Балберка». Да так крепко, что по имени уже никто и не называл; Балберка – и кончено.

 Так и жили. Настя рожала дочку за дочкой, наполнилась осиротелая изба детскими голосами. В редкие минуты отдыха сидели с женой на крыльце, надеялись и уповали на лучшее.

 А лучшее всё не приходило. Только отошли было от нашествия красных, только замычала по казачьим дворам кое-какая скотина, как навалилась новая напасть, – коллективизация. Обозвали казаков непонятным словом «кулаки», обобрали до нитки, выселяли из родных станиц и посёлков. В 1929 г. арестовали у Думчевых Сидора Дмитриевича, и старшего сына Петра, как злостных кулаков. На поселение выслали, где и сгинули они без вести, на веки вечные. От горя, как свечка, истаяла мать.

 Крепенько взялись большевики за уральцев. Кого не убили в Гражданскую, добивали теперь, искореняли подчистую, без знака и признака. Разжижая казачье население, наполнили станицы «приплывными», иногородними, ставили их на руководящие посты, поощряли слежку за казаками, доносы. Каждый день теперь через станицу гнали толпами арестованных казаков, гнали в Уральск, где пропадали они навсегда. Без знака и признака.

 Скованные мглистой сыростью, голодом и страхом, вымирали станицы. Выжить могли только самые-самые: сильные духом, цепкие, настойчивые, недоверчивые и жизнелюбивые уральцы.

 В сорок первом грянула война. Названные вождём, с мавзолея другого вождя «братьями и сестрами», казаки отправились защищать Родину. Ушел и Ермолай Думчев.

 К заботам о пятерых дочках и жене, добавилась печаль обо всех Думчевых. На нём, калеке, теперь ещё и забота, чтобы не переводилась рыба в родне. Некогда было Александру Сидоровичу отогреться, некогда было просохнуть от речной сырости. Добывал рыбу, обеспечивал многочисленных близких иногда единственной для них едой.

 Незаметно подкралась к Александру Сидоровичу старость. Стало ломить искалеченные ноженьки, – отказывались порой ходить. Так и бедовали всю долгую военную пору. После войны – опять горе. Латанный – перелатанный докторами, но живым вернулся брат Ермолай. И вдруг, на ногах, умер «с удара», разделывая принесённого в подарок осетра.

 Что-то внутри надломилось, оборвалось. Будто ушла ниточка, что связывала Александра Сидоровича с Саней Думчевым, с прошлым. Туманились глаза печалью; сознавал, что жизнь-то уже прожита.

А быдто и не жил, тока собиралса...

 Тяжело стало одному рыбачить. Но вода притягивала, манила. Ведь на ней, на волне мягонькой, пролетела хоть и тяжелая, но молодость. Ей, водице уральной, поверял он душу, ей доверял воспоминания. С ней делил редкое счастье, и отдал всего себя.

Яик Горыныч отвечал ему взаимностью, одаривал часто своим дорогим гостинцем – рыбой; не позволяя умереть любимому и вековечному роду, роду лихих уральских казаков, благоговеющих перед своей Рекой.

Приглянулся ему однова казак, Алексей Калентьев; на испыт пригласил, на рыболовство. Понравился ухваткой, ловкостью и немногословием. И особенно показался тем, что у Алексея катун есть, железный, мотоциклом называется. Порют, бывало, по лугам, «Балберка в «чарыке», как прозвал люльку, восседает. Борода парусом на обе стороны, ветер встречный давит из глаз жидкую слезу. Хорошо!

 В 1974 году, зимой поставили на Урале снасть, не нашенскую, но без неё Рыбу уже не поймать. Сколько раз химией, стоками разными вредными, вымаривали её всю, с верхов и до устья реки; со льдом вместе уносило дохлую по весне в море.

 Проверять снасть утром поехали, на мотоцикле. Ловко на нём зимой по снегу, по льду ездить. Самая рыбацкая машина. Сидел Сидорыч в своем «чарыке» необычно молчаливый, задумчивый.

Ты чаво, Сидорыч, рона снулый нынчи? – Перекрикивая трескотню мотора, спросил старика Калентьев.

Ды нету, ни снулый. Томитца душа чаво-та. А так-та конь-конём.

Ясно дело, конь-конём! В восемьдесят-то лет, – рассмеялся Алексей.

 Прибыли на место, скатились на лёд. Алексей пробил затянутую льдом лунку, подбагрил хребтину, подал деду.

На, Сидорыч, тяни! Я пойду другую бить.

 Что может быть слаще этого момента для истинного рыбака! Ничего нет! Хребтина медленно выползала из воды, брильянтами скатывались капли. Ладони не чуют влаги, холода; сердце выпрыгивает наружу!

 Сидорыч раскладывал снасть, чтоб не путалась, петлями по льду, сокрушаясь, – порожняя.. Бак! Резкий, словно удар, рывок, хребтина сразу – в струну, рвётся из культей, скользит. Крючок заточки неимоверной остроты впился в бок; хорошо, – за тулупчик, не за тело.

 Не в силах удержать, крутнулся на деревяшке, обернувшись хребтиной, словно кушаком. Знал, что делать так нельзя было, но очень уж не хотелось потерять и снасть, и Рыбу. Неимоверная сила повалила на лёд, потащила к проруби.

Ликсей, бягом! – Извернулся, выставил деревянную ногу, гвоздём пяточным царапая лёд, силился затормозить. Со скрипом и скрежетом, неудержимо несло его к лунке. Изноровясь, умудрился уцелить гвоздём в стенку проруби..

 Когда подоспел к деду Алексей Калентьев, тот выгнутый коромыслом над прорубью, детским перочинным ножиком тыкал в темя громадной белужьей варки.

Ламат миня, зараза, ламат! – хрипел Сидорыч.

Ну-к, отсунься, – и ахнул Алексей пешней в варку; ещё, и ещё...

Потерпи, Сидорыч, обрезываясь об лёд, просунул под живот обмягшего деда, нащупал хребтину. Еле приподнял её надо льдом, захлестнул за пешню и опустил поперёк лунки, – теперь всё!

Отцепил крюк, выпутал деда; тот ахая откатился в сторону, сосклизаясь деревяшкой, с трудом встал:

От уж чудовину видать пумали, изламала миня, зар-раза! От ввалил нам Яик Горыныч гостинцу…

 Калентьев подкатил мотоцикл, привязал свободный конец хребтины, осторожно высвободил пешню.

Обколю лунку-та, а-то варка не пролезет.

Вроде бы отживевший дед вычерпал саком осколки льда, взял подбагренник. Подбагренная Сидорычем, полезла из проруби огромадная белужья варка. С пробуксовкой тянули эту чудовину; она не сопротивлялась, успокоенная пешней.

Потроши, Ликсей, икру выбирим, с ней миня домой увизёшь. Ниможитца мине чаво-та. За истальным потом прискачишь.

 Вечером пришел Алексей Григорьевич Калентьев к деду, закричал с порога:

Сидорыч, знашь на скока адна варка потянула? На сорок два кила! От кита мы с тобой пумали!

Иди-ка суда, сядь.

Лежал Александр Сидорыч на кровати, другой какой-то, успокоенный, тихий. На тёмном, изрезанном морщинами лбу, искрились прозрачные капельки. Широкая борода вольно раскинулась по груди; обрубки пальцев еле заметно подрагивали.

Ты што, Сидорыч, захворал? Доктора можит позвать, иль давай я тебя отвязу в больницу?

Нету, Ликсей, ни нада. Был у мене дохтыр, нету таперь такех-та...

Када ж был-та? – Не понял Калентьев, чаво сказал-та?

Не слушая Алексея, дед обтёр влажный лоб, едва слышно произнёс:

Вот ана, мая последня Рыба..

 Через несколько дней Александр Сидорович Думчев, называемый среди посёлошных «Балберкой», умер.

 

***

 

Помянем

 

всех, скорбным, всепрощающим словом; сохраним в памяти их имена и деяния.

Сотня стариков-уральцев, скакавших в шестиверстную атаку под хутором Халиловым; самому младшему было 70 лет.

 

Крестоносная дружина стариков-уральцев, без оружия, с молитвой и крестом ходившая в атаки.

 

 Мокей Александрович Кабаев, казак-Горыныч, командир крестоносной дружины; в 80 лет, всегда ходил в бой безоружный, с иконой и крестом объезжал атакующие порядки, поднимая залёгшие под огнём казачьи сотни; укреплял Верой и Молитвой казачьи души.

Расстрелян в 1921 году.

 

В январе 1920 г. из Гурьева на Форт-Александровский вышло 11 тысяч уральских казаков с семьями. До форта дошло около 3 тысяч; остальные умерли от болезней, ран, голода и холода.

 На Жилой Косе расстреляны огнём артиллерии красных несколько тысяч казаков с семьями.

 

В двух верстах от посёлка Ганюшкин, у речки Шароновки, погибли отступающие на Астрахань отряд Юденича, Оренбургский отряд, Русско-Сербский, Енотаевцы, Астраханские пластуны, часть уральских казаков, Английская миссия; – части, державшие Урало-Астраханский фронт.

 

Вечная Память людям всех наций, воевавших на нашей земле за Веру, Родину, Яик и Свободу.

Прости нас, Господи, и защити. И ныне, и присно, и во веки веков.

 

Аминь!

 

---вернуться к оглавлению---